живописцами. Что ж, может быть, я такой же, как они. Почем я знаю? Как мне теперь поддержать в себе мужество? До приезда в Париж я и не знал, что есть на свете такие безнадежные дураки, которые тешат себя иллюзиями всю жизнь. Теперь я знаю. И это ранит мне душу. — Но при чем же здесь ты? — Может быть, и ни при чем. Но мне уже не избавиться от этого червя сомнения. Когда я жил один, в глуши, я забывал, что каждый день люди пишут тысячи полотен. Я воображал, что мое полотно — единственное, что оно рождается как чудесный подарок миру. Я бы не оставил свою работу, если бы даже был уверен, что мои полотна ужасны… ну, а эти… эти иллюзии художника… они помогают. Ты меня понимаешь? — Да. — Кроме того, я не городской художник. Я здесь чужой. Я крестьянский художник. Я хочу вернуться в свои поля. Хочу выйти на жаркое солнце, которое выжгло бы из меня все, кроме желания писать! — Значит, ты хочешь… уехать из Парижа? — Да. Это необходимо. — А как же с колонией? — Я выхожу из нее. Но ты должен продолжать дело. Тео покачал головой. — Нет, без тебя я все брошу. — Почему же? — Не знаю. Я делал это ради тебя… потому что ты хотел этого. Несколько минут они молчали. — Ты еще не совсем покончил со службой, Тео? — Нет. Я собирался уйти с первого числа. — Я думаю, мы сможем возвратить деньги тем, кто их внес? — Конечно… Когда ты думаешь уехать? — Не раньше, чем моя палитра станет светлой. — Понимаю. — А потом я уеду. На юг, вероятно. Впрочем, не знаю. Надо уехать туда, где я буду один. И писать, писать, писать. В полном одиночестве! С грубоватой нежностью он обнял брата за плечи. — Тео, скажи, что ты меня не презираешь. Бросить все на полпути, когда я уже втянул тебя в это дело… — Презирать тебя? Тео улыбнулся с бесконечной грустью. Он ласково потрепал Винсента по руке, лежавшей у него на плече. — Нет… нет, конечно, нет. Я все понимаю. Пожалуй, ты прав. Что ж, старина… допивай-ка свой стакан. Мне пора в галерею. 13 Винсент работал еще месяц, и хотя его палитра стала такой же светлой и чистой, как и палитра его друзей, он все же не выработал той манеры выражения, которая бы его удовлетворяла. Сначала он думал, что все дело в грубости его рисунка, и старался работать медленно, с холодной рассудительностью. Писать до тонкости рассчитанными, боязливыми мазками казалось ему пыткой, а смотреть на результаты своих стараний было еще тяжелей. Он пытался скрыть мазок, делая поверхность гладкой, пытался класть краски тонким слоем, а не теми щедрыми струящимися наплывами, к каким он привык.