— Вот тут травит, вашбродь. С зимы. Трубки потекли. Мы их глушим помаленьку, какие совсем худые, да ведь глуши не глуши, а каждая глушёная трубка — это лишний жар. Покуда идём двенадцать узлов да вода забортная холодная — терпит. А ежели прикажете дать самый полный, да надолго, да разом охолонуть не дадите...
— То что?
— То подшипники погреются, вашбродь. А с горячим подшипником далеко не уйдёшь. — Выговорил он это ровно, без жалобы, как о погоде: вот так оно есть.
Я постоял, глядя на запотевшую сталь, на машиниста, на его командира с воспалёнными глазами, на Огарёва, который привалился к переборке и смотрел на меня с тем спокойным любопытством, с каким смотрят, как другой человек делает трудный выбор. Машина была честная: она прямо говорила, что выдержит ровный ход и не выдержит рывка. А ровного хода в ночном деле под огнём никто гарантировать не мог — там бывает только рывок.
— Глушите, что течёт, — сказал я командиру. — Уголь под пробку. И на полный без моего слова не давать, хоть бы что. — А машинисту сказал в глаза, потому что такое говорят не по команде: — Станешь в ночи — дай ракету и держись на воде. Мы тебя не бросим. Бросать не станем, понял?
— Понял, вашбродь, — сказал он, и видно было, что «не бросим» он услышал лучше, чем приказ про уголь.
Наверху, на трапе, Огарёв придержал меня за рукав.
— Зря, конечно, берёте, — сказал он негромко, без укора, скорее задумчиво. — Но я бы тоже взял. Восемь торпед — это восемь торпед, а шесть — уже не залп, а тычки. — Он усмехнулся той же дёрганой усмешкой. — Вот за то и не люблю я командиром быть, что всегда выбираешь не между хорошим и дурным, а между дурным и худшим. У вас это, гляжу, тоже не сахар.
— Не сахар, — согласился я.
— Ну так и не сахарьте. — Он отпустил мой рукав. — Пошёл готовиться. К ночи буду головным, как велели.
* * *
К вечеру я отпустил людей поесть и поспать те два часа, что оставались, и сам спустился в кубрик. Командиру там вообще-то делать незачем. Но мне нужно было — не проверить, проверено было всё, а просто побыть среди тех, кого я в темноте поведу.
Внизу пахло мокрым сукном, машинным маслом и кашей. Михеев пристроился на рундуке, обтачивал что-то — оказалось, мой же кортик, который я почти не вынимал из ножен. В ночном деле на миноносце он был нужен, как телеге пятое колесо. Он тёр его суконкой истово, будто от блеска этой бесполезной железки зависело, вернёмся мы или нет.
— Брось, Михеев. Не на парад.
— Знамо, не на парад, вашбродь, — отозвался он, не бросая. — А только пущай блестит. С блестящим-то оно веселей. — Он подышал на клинок, потёр ещё. — Я так рассудил: коли железо у командира в порядке, стало быть, и сам командир в порядке, и людям спокойнее. А спокойному человеку, вашбродь, и помирать несподручно, ему домой охота.