Лампа под потолком — одна, в жестяной защитной решётке, с маленьким выключателем снаружи камеры, в коридоре. Свет голый, белый, ровный.
Я положил свой свёрток на пол у койки. Хендрикс задержался в дверях.
— Распорядок прочтёте на стене у двери. Подъём в шесть. Завтрак в семь. Прогулка для карантинных не положена — выходите только на медицинские процедуры и допросы. Плюс поездки в суд. Передачи через адвоката, через стойку приёма, по пятницам и понедельникам. Если плохо — стучите в дверь, постовой обходит каждый час. Свет гасится в десять. Вопросы?
— Когда мне разрешат позвонить?
— На следующей неделе. Сейчас Рождество, почта и связь — по сокращённому расписанию. Адвокат к вам приходить может в любой день, кроме воскресенья. Другие посетители по записи.
— Спасибо.
Он коротко кивнул, словно я поблагодарил его за прогноз погоды по радио, и вышел. Дверь захлопнулась с тяжёлым плоским звуком. Засов с той стороны лёг в пазы — щёлк. Шаги в коридоре стихли.
Я остался один.
Развернул матрац — серый, в синюю полоску, с рыхлой соломенной набивкой и продавленным посередине овалом, оставленным многими предыдущими телами. Постелил простыню. Натянул наволочку. Расправил одеяло. Поставил миску, кружку и ложку на узкую полочку над раковиной, рядом — щётку и порошок. Кусок мыла положил на бортик раковины. Оглядел свой мир.
Потом сел на койку — она просела под весом и тонко скрипнула, — упёрся локтями в колени и опустил подбородок на сложенные ладони. Пощупал ладонью бритую за полсантиметра голову. Ощущение незнакомое, ребяческое, вспомнился пионерский лагерь под Звенигородом и первая моя стрижка машинкой в восемь лет, после которой я неделю отказывался смотреться в зеркало.
В коридоре где-то далеко звякнули ключи. Прошли двое — судя по шагам, надзиратели на обходе. Затихли. Снова тишина. За окном начинало темнеть — ранний калифорнийский зимний вечер, около пяти часов. Через сетку было видно, как небо медленно наливается жёлто-серым, тем особенным закатным цветом, какой бывает только в больших городах с большим смогом. Двадцать пятого декабря, в пять часов вечера я сидел на железной койке в трафаретной синей робе с номером восемь-один-три-два-семь на спине, со свежестриженной головой, в парусиновых тапках на босу ногу, и ждал ужина. Ну и напевал Круга:
…Владимирский централ, ветер северный
Этапом из Твери, зла немеренно
Лежит на сердце тяжкий груз…
Снаружи, в коридоре, кто-то тоже начал насвистывать мотив. Я прислушался. Это было «Белое Рождество» Бинга Кросби, любимая песня всей Америки на этой неделе, во всех радиоприёмниках от Бостона до Сан-Диего. Свистел, видимо, надзиратель. Свистел плохо, фальшивил.