— Полстопы заберу, не ногу. На полстопе ходят, ещё и плясать будешь, — соврал Корнев бодро, тем самым голосом приёмного покоя. — Гордеев, держать будешь. Намертво. Нина — подавать и зажимать, как учил. Сашка — за дверью, слушать лес, чуть что — свистни. Начали.
Это был час, который Корнев тоже не хотел потом вспоминать. Он работал быстро, чисто, как умел, — рассёк, перетянул сосуды, прошёл по суставу, чтобы не пилить кость зря, убрал мёртвое, оставил живое, сшил лоскут, дренировал, присыпал последним стрептоцидом, забинтовал. Гордеев держал парня, навалившись всем телом, и сам был белее раненого. Нина не отвела глаз ни на секунду, подавала, зажимала, и руки у неё были точные. Связист сначала кричал сквозь стиснутые зубы, потом, под морфием, обмяк, ушёл в полузабытьё.
Когда всё кончилось, и парень дышал ровно, и культя была чистой и сухой, Корнев вышел из жаркой баньки в морозную ночь и сел на пороге, и его трясло — не от холода, отпускало. Гордеев вышел следом, опустился рядом, протянул кисет.
— На. Закури. Знаю, не куришь, а закури.
Корнев свернул, прикурил от уголька, закашлялся. Они сидели молча, двое, в ночи, у ручья. И Корнев понял, что время пришло. Он дал слово. И этот человек только что час держал на руках чужую боль ради него, не дрогнув.
— Степан Игнатьич, — сказал он. — Я обещал рассказать, когда к своим выйдем. Мы не вышли ещё. Но я расскажу сейчас. Ты решишь сам — псих я или нет.
— Говори, — сказал Гордеев, глядя на чёрную воду ручья. — Я в тайге всякое слыхал.
И Корнев рассказал.
Что он из две тысячи двадцать какого-то года. Что упал в старый, обвалившийся блиндаж — там, под Вязьмой, где такие же, как он, люди по лесам поднимают из земли убитых в эту войну солдат, чтобы вернуть им имена. Что молния, обвал — и он очнулся в воронке, в октябре сорок первого. Что война эта кончится в сорок пятом, в Берлине, нашей победой, но цена будет страшная — почти тридцать миллионов жизней. Что эти, под Вязьмой, окружённые, погибшие, — не зря: они задержали немца под Москвой, и Москву не отдадут, в декабре погонят назад, он это знает не как веру — как выученное в школе через восемьдесят лет.
Он говорил тихо, ровно, тем голосом, каким говорят умирающим правду, и сам слышал, как дико это звучит в морозной русской ночи сорок первого года.
Гордеев долго молчал. Курил, глядя на воду.
— Вот оно что, — сказал наконец. И ещё помолчал. — А я-то думал. «Послезавтра прорыв». «Москву не отдадут, точно знаю». Немца за полста шагов чует. Пулемёт прижимает, как полста лет воевал. Лекарство такое знает, какого нет ни у кого. — Он повернулся, и в темноте Корнев увидел не страх, не отторжение — спокойствие. — Знаешь, доктор, что меня убеждает? Не складно врёшь — а складно всё сходится. Враньё, оно к концу расползается. А у тебя — сходится. Всё. До последнего.