За цепочкой эсэсовцев маячила женская фигура. Она была одета в драный, не по размеру большой полушубок, из–под которого виднелся подол тёмного платья и валенки, и закутана в старую пуховую шаль, низко надвинутую на лоб. Женщина стояла неподвижно, словно изваяние, и смотрела прямо на меня.
В этот момент один из эсэсовцев, стоявших в оцеплении, повернулся, услышав из подворотни подозрительный звук, и включил электрический фонарик. Его луч скользнул по улице и на долю секунды выхватил из темноты лицо женщины — это была Лотта, певица из кабаре «Варьете». Та самая, с которой я провёл позапрошлую ночь, обеспечивая себе алиби на время убийства Мертенса.
Свет фонарика переместился дальше, и лицо снова исчезло в тени. А через мгновение исчезла и сама фигура — отступила назад, и растворилась в темноте, словно её и не было.
Я медленно пошёл к подъезду, раздумывая, что могла делать кабацкая «звезда» на месте происшествия. Её квартира находилась неподалеку, но в кабаре буквально через десять минут должен был начаться новый «Рабочий день» — не до блуждания по улицам. Просто шла мимо? Случайно оказалась поблизости? Услышала про перестрелку и остановилась из чистого любопытства? Но тогда почему она стояла в тени, пряча лицо? Почему выглядела, как ободранная ворона? Почему, узнав меня, тут же смылась, словно призрак? Чего она испугалась? Или — что гораздо хуже — что она здесь высматривала?
Я поднялся по лестнице, и вошел в квартиру. В комнате было холодно — из разбитого окна по–прежнему тянуло морозом, и дыхание людей вырывалось изо рта маленькими облачками пара. Суета продолжалась. Пришли эсэсовцы с носилками, чтобы вынести трупы. Краузе заканчивал осмотр, собирал с пола стреляные гильзы. Гауптман Шольц и офицеры комендатуры стояли у дверей, негромко переговариваясь. Корф возвышался у окна, заложив руки за спину. Он смотрел на ночной Минск — тёмный, притихший, с редкими, дрожащими огоньками в окнах.
Эсэсовец, казалось, почувствовал моё присутствие — или просто закончил обдумывать какую–то свою мысль. Не оборачиваясь, он вдруг произнёс — громко, так, чтобы слышали все присутствующие:
— Господа, я беру расследование в свои руки. Шольц, вы и ваши люди свободны. И вот еще что… — добавил он, когда обрадованный, что с него сняли ответственность, гауптман, пятясь, двинулся к выходу. — Господа, здесь невозможно жить!
Он помолчал, всё ещё глядя в окно на заснеженные городские крыши. Потом резко, всем корпусом, повернулся и обратился к офицерам комендатуры, не успевшим выскочить из комнаты: