Зал прослушиваний на «Мосфильме» напоминал глубокий колодец, наполненный тяжелым запахом пыли, театрального грима и невысказанного напряжения. Огромные окна были занавешены плотными черными шторами, и единственным островком жизни оставался пятачок в центре, залитый резким светом мощного прожектора. В этой световой ловушке кружились пылинки, похожие на искры от костра, который им предстояло разжечь в Подмосковье.
Владимир Леманский сидел в полумраке за длинным столом, накрытым зеленым сукном. Рядом — Аля, сосредоточенно черкающая в блокноте, и Броневский, чей профиль в свете настольной лампы казался высеченным из серого питерского гранита. Ковалёв возился чуть поодаль, настраивая камеру для кинопроб: сегодня всё было по-взрослому, на пленку, без права на фальшь.
— Следующий, — негромко произнес Леманский.
В круг света вошел актер. Это был крепкий мужчина с классической внешностью героя, из тех, кто привык играть благородных командиров. Он начал читать монолог князя Юрия из четвертой серии — громко, с широкими жестами, чеканя каждое слово так, словно стоял на сцене Малого театра.
— «Остановитесь, братья! Земля стонет под копытами чужаков, а вы…»
— Спасибо, достаточно, — прервал его Владимир.
Актер замер, обиженно вскинув брови.
— Но я еще не дошел до кульминации, Владимир Игоревич.
— Кульминация у нас в тишине, — мягко ответил Леманский. — Вы читаете так, будто хотите перекричать шум толпы. А мне нужно, чтобы вы боялись собственного голоса. Спасибо, мы вам сообщим.
Когда дверь за претендентом закрылась, Владимир потер виски.
— Они все играют в «Величие». А мне нужен человек, у которого за душой — выжженное поле. Аля, что у тебя?
— У меня — лица, — она развернула блокнот. — Красивых много, Володя. Но нет тех, кто умеет носить нашу мешковину. Все пытаются выглядеть как на параде. А нам нужен тот, кто сольется с грязью и бревнами Рязани.
В этот момент в зал вошел человек, которого Владимир ждал с особым предчувствием. Михаил Арсеньев. О нем говорили как о сложном, «неудобном» актере, который мог месяцами сидеть без ролей, отказываясь от плакатных образов. Он был худощав, с резкими чертами лица и глазами, в которых, казалось, застыла вся горечь тринадцатого века.
Арсеньев не стал кланяться. Он просто встал в круге света, сунув руки в карманы поношенного пиджака.
— Текст знаете? — спросил Броневский, поправляя очки.
— Знаю, — коротко ответил Арсеньев. — Но я бы хотел попробовать сцену у одра отца. Без слов.
Леманский подался вперед.
— Пробуйте. Ковалёв, снимаем.
В зале наступила тишина. Арсеньев не двигался. Он просто смотрел куда-то в пустоту перед собой. Прошла секунда, пять, десять. И вдруг в его взгляде что-то изменилось. Плечи едва заметно опустились под невидимым грузом, а пальцы начали медленно, почти судорожно перебирать край воображаемого покрывала. Это не была игра — это было физическое присутствие горя, настолько плотное, что в зале стало холоднее. Он не произнес ни звука, но все присутствующие услышали крик его души.