— Я по форме видела этого Спиридона Ильича один раз. На горе в августе. Он тогда меня не знал. Я его хотя бы запомнила.
— Он вас знал, Наталья Дмитриевна. Через Огнева. У него на третьей странице полевой тетради на углу карандашом стояло «Сестра — Берсенева».
— У Огнева — стояло.
— У Огнева. У Спиридона Ильича — на третьей странице другой тетради. Я её сегодня нашёл в его шинели. Я её вам потом отдам.
Она не спросила, что в той тетради; не сказала «не надо, капитан»; не сказала «отдайте, сестра возьмёт». Она посмотрела ему в лицо — не светски, как в особняке Стесселя смотрела Вера Алексеевна на противника по ту сторону стола, не профессионально, как смотрят сёстры милосердия в перевязочной на руки человека, у которого пальцы дрожат, — а тем третьим взглядом, которому в служебной речи нет имени и в гражданской нет.
— Дмитрий Алексеевич.
— Сестра.
— Идите. У меня к семи приём. Завтра с утра у Огнева запас бинтов на четыре перевязки, к среде — свежая ветошь. Ваш Скворцов на той неделе — у меня дома уже не палата, а отдел; врач Ильин с понедельника говорит со мной не «барышня», а «сестра», и это у нас здесь означает, что я что-то умею. У вас есть ещё четверо, кому в эту среду писать. Идите.
— Иду.
— И запомните на сегодня: у вас сегодня в третьей палате у окна лежит Тихон Савельевич, а не Кондратенко. Это не одно и то же.
— Я знаю.
— Знаете. Идите.
* * *
На квартиру на Тигровом хвосте Волков пришёл первого декабря, в среду, к одиннадцати вечера: пешком, как уходил первого октября, без повозки, без шашки, в шинели и фуражке, в которых за эти два месяца впитался тот общий запах горы, гарнизонного двора, дороги и лазарета, какого человек на самом себе обыкновенно не различает. Семён в сенях принял шинель и фуражку, повесил, отступил на шаг и сказал — не «доброй ночи, ваше высокоблагородие», а тем дневным голосом, каким денщик-вологжанин подаёт горячую воду после похорон:
— Тёплая, ваше высокоблагородие. К полуночи я подложу ещё.
— Не подкладывай. Засну.
— Доброй ночи, ваше высокоблагородие.
— Доброй.
В комнате всё стояло так, как он оставил первого октября: лист Петряева на столе сложен вдвое, в той же позе, не сдвинут; чернильница на правой стороне, с верхним краем чернил по нижнему ободку; перо в подставке. На печке — чайник. За печкой, в той тонкой щели, в которую он совал ладонь второго мая, и потом ещё в начале июня, и больше за всё лето — ни разу, лежала жестяная коробка из-под чая с двумя сложенными листами и одним чистым.
Он сел.
Шинель на спинке стула; сапоги — у двери; на столе — чистый лист и чернильница; в нагрудном кармане справа — записка Третьякова, в нижнем углу — эскиз Рашевского, у самой подкладки слева — иконка отца Серафима; в боковом кармане шинели, из той самой шинели у двери, — отвёртка с деревянной рукоятью.