Но за этой цепочкой шла пятая, и пятая дошла до первого толстого ряда.
Здесь — там, где толстая проволока ещё стояла и где земля под ней была усеяна гильзами и осколками жестянок, — пошла не стрельба, а та работа, которой в каноне военной службы у роты ещё не было: сорок шагов, двадцать шагов, десять шагов, — и японский унтер с поднятой саблей в правой руке оказался ровно на бруствере правой ячейки, и Лыков, выскочивший к нему наперерез через траверс, ударил штыком снизу вверх, в подбородок, без замаха, как бьют, не успев испугаться. Волков увидел это уже сквозь дым своих жестянок и сквозь два разрыва русской трёхдюймовки, ушедших с обратного ската с опозданием в шесть секунд: «Картечью на двести! По стыку!» — «По стыку! Понял!»
Мордвинов, тот самый, кто в июле нёс Тарасова на спине километр через ход сообщения, на этот раз пришёл к стыку с двумя жестянками за поясом и одной в руке, бросил ту, что в руке, на пять шагов вниз, в кучу серых рубашек у толстой проволоки, и, не оглядываясь, рванул вторым приёмом, чтобы оттащить со стыка раненого Сергеева — того самого Сергеева, который сегодня работал левой и пристрелянная японская пуля нашла его правым плечом сверху, через ключицу. Третью жестянку Мордвинов не бросил: бросать было уже некуда — японская пятая цепочка либо лежала, либо отползала.
Картечь Ржевского с обратного ската ушла второй раз; ход сообщения у левой ячейки осыпался изнутри, потому что новые мешки, поставленные накануне в третий ряд, не успели сесть, и одного из стрелков — апрельского, костромского, по фамилии Воробьёв — задело осколком русской собственной картечи, ушедшей слишком близко, и Воробьёв упал в траверс, в ту самую секунду, когда Самсонов из левой ячейки ровным голосом сказал: «Два слева, ваше благородие, — мои».
Воробьёв был убит.
Не было в этом никакого блеска и никакой музыки; не было «своей картечи» как трагедии — была просто та арифметика осады, в которой с обратного ската на двести шагов нельзя класть точно так, как кладёт расчёт, не видя своих, и у которой плата всегда чья-то.
Шесть с половиной часов японская пехота держалась в стометровой полосе перед роты, иногда подбегая к толстой проволоке, иногда откатываясь обратно за гряду; в восемь утра «Максим» Ершова дал перегрев и Ерёмин — тот самый Спиридон Ильич, который ночью разобрал ему на короб и собрал обратно при свете семёновской иглы, — поменял на левой ячейке тот, что собрал ночью, на горячий, не сказав командиру ни одного слова и не оглянувшись на свой ночной труд.
К девяти Кондратенко появился на КП.