— Почту — на меня.
— Хорошо.
Он не сказал «спасибо» — она бы не приняла слова в этой ситуации. Он сказал другое:
— Я к вам приду завтра в шесть. С лимонами. С корнем. И с четырьмя картошками, у которых кожура цела; они есть у Семёна.
— В шесть, — повторила она. — Я буду здесь.
И тогда, в эту ровную профессиональную минуту, иконка под левой ключицей у самой подкладки сюртука Волкова, лежавшая там с конца мая прошлого года — та самая медная иконка Николая Чудотворца, которую полковой батюшка Серафим вложил ему в карман со словами, что Никола сорок лет ходит по полкам и ни от кого не слышал, чтобы кому-то от иконки в кармане стало хуже, — впервые за всё это время не дала ни тепла, ни холода, ни ровного молчания, а отдала что-то четвёртое, чего у Волкова в собственном теле раньше для этой иконки не было: короткое, ровное, твёрдое присутствие того сорта, какое у человека, всю жизнь жившего без чужой руки на плече, в самой неожиданной точке вдруг ощущается так, как если бы рука эта, не претендуя ни на что, легла на плечо ровно и без предупреждения и так же ровно ушла. Он не повернул головы. Он только сел чуть прямее.
Она встала.
— Идите. У меня в третьей палате через четверть часа — перевязка. Вы не из тех, кто опаздывает; я тоже.
— До завтра, Наталья Дмитриевна.
— До завтра, Дмитрий Алексеевич.
* * *
На квартиру он вернулся к семи. Семён уже натопил вторую печь — единственный за месяц день, когда печь в кухне топилась не одна; тепло в комнате было неравномерное, но достаточное, и керосиновая лампа на столе горела ровно. Лист Петряева лежал на той же полке. На столе оставалась бумага с шапкой к матери Горбатовского и непочатый второй её разворот.
«Милостивая государыня, многоуважаемая Анна Васильевна», — прочёл он вслух, как читают перед тем, как приступить, чтобы убедиться, что человек, к которому собираешься обратиться, в собственной голове встал на место. Он умакнул перо, не торопясь, и начал.
Он написал коротко, без литавр и без литературной плотности, теми простыми точными оборотами, которыми капитан в служебном письме матери погибшего генерал-майора имеет право пользоваться, не теряя дистанции и не присваивая чужого горя. Он не описывал каземата. Он не называл дня по числу. Он сообщал только то, что Владимир Николаевич второго декабря находился в составе штаба генерал-майора Кондратенко при объезде Перепелиной горы и форта номер два; что он принимал доклад инженерного управления; что доклад он дослушал; и что в тот же час, по обстоятельствам, на которых он, Волков, как лицо, не имеющее права говорить за инженерное управление, не считает уместным останавливаться, его сын был убит мгновенно, не страдая, в служебной обстановке, без иных свидетелей, кроме офицеров штаба, имена которых, при желании матери, могут быть ей сообщены особым письмом полковника Рашевского. Он добавил одну фразу о подкове на правом сапоге — узнаваемой подкове, в которой его опознали через пять минут после удара; одну — о том, что Владимир Николаевич утром того дня в штабе у дальнего окна посмотрел на серый рассвет дольше, чем смотрят на него по делу, и эту короткую человеческую черту он, Волков, считает себя обязанным сообщить, потому что у близких бывает в такие минуты потребность знать о последнем утре сына что-нибудь живое, к чему имели отношение его собственные глаза. Он закончил тем, что Российская империя в её военной службе не имеет средств возместить матери эту потерю; что слова утешения он вставлять не считает себя вправе; и что подпись капитана 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка обозначает только одно — он за этим письмом стоит.