— Весна, — повторил он шёпотом. Как молитву. Как слово, которое наконец значит то, что должно. Не смерть. Не нож. Не лепестки в крови. А жизнь. Новую.
Сакура цвела над ними. Белые лепестки кружились в тёплом воздухе и падали, невесомые, чистые, ничьей кровью не тронутые. Восьмая весна. Первая без ножа. Первая настоящая.
Глава 42. Под сакурой (Версия без ХЭ)
Нож вошёл глубоко, не скользящим, не по рёбрам, не вскользь. Рэн в развороте вложил всё, что у него осталось: отчаяние, вес тела, ярость загнанного зверя, которому больше нечего терять, и лезвие ушло между рёбер слева, в то самое место, куда шесть раз входила сталь в её тело, только теперь не в неё, а в него, в Кацуро, который в последнюю секунду шагнул не в сторону, а вперёд, закрывая её собой.
Его левая рука по-прежнему сжимала запястье Рэна, стальная, не разжимающаяся, как капкан, но тело выдало то, чего не показало лицо. Короткая судорога прошла от плеч до коленей, и маска упала на одно-единственное мгновение, обнажив не злость и не боль, а чистое мальчишеское удивление, лицо человека, который рассчитал всё до последнего шага, угол перехвата, дистанцию, момент удара, всё, кроме того, что его собственное тело предпочтёт встать между ней и клинком.
Потом маска вернулась, генеральская, намертво, и его правый кулак обрушился Рэну в горло, точно, коротко, тяжело, с той силой, которая скоро ему больше не понадобится, но которой сейчас ещё хватило. Рэн захрипел, согнулся, и нож остался в Кацуро, чёрная рукоять торчала между складок тёмной ткани, почти незаметная, если не знать, где смотреть. Аяме знала, потому что шесть смертей научили её видеть ножи так, как другие люди видят цветы или облака, мгновенно и безошибочно.
Его люди появились из-за деревьев, быстрые и молчаливые, как тени, которыми и были. Идэ первым перехватил обмякшего Рэна, вязал с профессиональной сноровкой, без единого лишнего движения. Кацуро разжал пальцы левой руки, побелевшие от хватки, и прижал правую ладонь к боку, накрыв рукоять, словно пряча её от мира, от неё, от себя самого.
Он повернулся к ней, и его лицо было бледным, той особенной бледностью, которая поднимается изнутри, когда кровь уходит из тела быстрее, чем сердце успевает гнать новую. Но глаза оставались живыми и яркими, с тем выражением, одновременно диким и нежным, которое она видела однажды ночью, когда он сказал «не потеряешь», и которое означало, что за этими словами стоит что-то настолько огромное, что ни один язык не придумал для него достаточно точного слова.
— Аяме, — сказал он хрипло и тихо. — Ты цела?