Я держал своих голосом. В темноте, между ударами, я говорил — ровно, негромко, что попало, лишь бы звучало человеческое и спокойное: дышите ртом, прижмите язык к нёбу, чтоб не лопнули перепонки; не вставайте, держитесь земли; это пройдёт, такое всегда проходит, земля старше их железа. Я не знал, верят ли мне, да и не важно было, верят ли, — важно было, чтобы в этой кромешной дрожащей тьме звучал чей-то невздрагивающий голос, потому что один невздрагивающий голос держит десяток на грани лучше всякого приказа. Меня этому учили в той жизни. Здесь оно пригодилось так, как не пригождалось там.
Мы потеряли троих. Не от обвала — своды выдержали везде, где мы их ставили по уму. Троих убило самим ударом воздуха, тем давлением, что входит в человека и рвёт в нём то, что не привыкло к такому: они сидели слишком близко к старому, мелкому ходу, который я не успел углубить, и волна, прокатившись по тому ходу, как по трубе, дошла до них почти целой. Их нашли потом — без единой раны снаружи и убитыми внутри, с кровью из ушей и носа, с лицами спокойными, будто уснули. Я внёс их в счёт. Трое за то, что не успел углубить один ход. Если бы каток дал мне ещё неделю на земляные работы, их было бы ноль. Каток недели не дал. Я записал это правилом, как записывал всё: углублять всё, до последнего тупика, потому что мелкий ход под таким — труба, по которой смерть приходит к тем, кто думал, что он в укрытии.
* * *
А потом оно кончилось. Не сразу — последняя череда откатилась, отдалилась, стихла, и мы ждали ещё долго, не веря, вздрагивая от каждого осыпавшегося комка, принимая его за начало новой волны. Но волна не приходила. Наступила тишина — настоящая, мёртвая, какой не бывает наверху, где всегда что-то живёт и звучит. Эта тишина не жила. Она была тишиной выскобленного.
Я выбрался наверх первым, к одному из дальних, тайных продухов, выведенному под куст за полкилометра от того, что было нашим устьем, — выбрался осторожно, ожидая чего угодно, и высунул голову в мир, и мира не узнал. Там, где вчера стоял лес — каучук ровными рядами, бамбук стеной, — не было ничего. Земля была вскрыта, перевёрнута, вздыблена воронками в рост человека, налезающими одна на другую так, что между ними не оставалось ровного места шире циновки. Деревья не лежали — деревьев не было; были расщеплённые столбы там и сям, без вершин, без ветвей, белые на сломе, как кости. Дым стелился понизу, и пахло сгоревшей землёй и тем сладковатым, от чего поджимается нутро. Небо над всем этим стояло чистое, голубое, пустое. Те, кто это сделал, были уже за сотни километров, пили кофе, может, спали. Они даже не видели, что сделали. Они клали по квадрату на карте, по сетке, и квадрат теперь выглядел так.