Глава 17 «Затишье»
После того как я закопал Куана как своего и засыпал его красной глиной, на зону легло затишье — не мир, мира в той земле не бывало, а та особая пауза, что наступает, когда враг ушёл зализывать своё, а новый ещё не пришёл, и которую опытный человек не любит, потому что в затишье слышнее то, что заглушает бой.
Я заметил, что в бою мне легче, чем в затишье, и заметил это с тревогой, потому что человек, которому легче в бою, — это человек, у которого что-то неладно внутри, и я знал, что именно неладно. В бою думать некогда, в бою есть только земля, дыхание соседа да то, что лезет из черноты; а в затишье возвращается всё, что бой отгоняет, — лица из казны, провалы в памяти, тот тихий ужас, что Сергея во мне всё меньше, а Тхая всё больше, и что однажды в затишье я проснусь и не вспомню, что когда-то был кем-то ещё. Оттого я и наполнял затишье работой до краёв — школой, мастерской, землёй, — чтобы не оставалось щели, в которую полезет то, что лезет в тишине.
Но всю щель не заткнёшь, и в одну из тех тихих ночей оно полезло. Я сидел над казной — впервые после Куана развязал тряпицу, — и перебирал, и дошёл до повязки хой чань, до белой тряпки, что снял с его рукава, и долго держал её в пальцах, и не мог отделаться от его голоса в темноте: «Ты ж меня учил. Ты и закрой». Я закрыл. Я сделал, что должно, и не каялся в этом — каяться было не в чем, я выбрал из дурного наименее дурное, — но и не радовался, и тяжесть эта не уходила, и я понял, что и не уйдёт, что я буду носить Куана до конца, как ношу всех, только Куана тяжелее прочих, потому что он один в моей казне не мёртвая память, а живой грех, и грех этот мой не в том, что я его убил, а в том, что выучил и не уберёг.
* * *
Май нашла меня над казной — она всегда находила, — и в этот раз не села молча рядом, как садилась прежде, а сделала то, чего прежде не делала.
Она забрала у меня из пальцев повязку Куана, свернула её и убрала обратно в тряпицу, к мёртвым, и завязала узел — туго, тем коротким движением, каким связывают то, что должно держать, — и сказала, что хватит на сегодня, что мёртвых перебирать можно, а закапывать себя вместе с ними нельзя, потому что живым ты нужнее, чем им. И увела меня наверх — не в нижнюю камеру, не к школе, а на поверхность, в ночь, к воде, где у дальней межи под нависшей зеленью можно было сидеть так, чтобы тебя не видела ни одна вышка, и где пахло не глиной и не порохом, а рекой, тиной, ночными цветами — тем, чем пахнет земля, когда на ней не воюют.
Мы сидели у воды до света, и говорили мало, как всегда, и в этом малом было больше, чем мы говорили друг другу за весь год. Она рассказала мне про Анхо — не про то, как его сожгли, про это я знал, а про то, каким он был до того, как сгорел: про отца, что плёл лучшие в округе верши; про сестёр; про парня с соседнего двора, за которого её прочили и который сгорел вместе со всеми в ту ночь; про вкус рыбы, что ловили в этой самой реке выше по течению. Она доставала своё «до» по кусочку и клала передо мной, как я когда-то раскладывал казну, и я понял, что она делится со мной самым дорогим, что у неё есть, — мёртвыми, которых помнит, — и что это и есть у таких, как мы, высшая мера доверия, выше всякого касания.