Глава 14 «Две памяти, один счет»
Руку Баю отняли ниже локтя — отняла тётушка, что лечила теперь у нас вместо погибшей Хоа, отняла пилой, при коптилке, влив в него перед тем мутной рисовой водки столько, сколько он смог удержать, и Бай всю операцию пел.
Пел паскудные песни, какие поют на привалах, перевирая слова, сбиваясь, матерясь между строк, и пел до тех пор, пока не отключился на середине куплета, — и это было страшнее всякого крика, потому что в этом пении был он весь, не желающий уступать ни боли, ни железу, ни тому, что жизнь его как бойца кончилась под бамбуком на заречном углу. Я держал его за плечи, пока тётушка пилила, и думал о Шау — о его беспалой руке, на которой французы оставили три пальца и которой он всё равно рыл первые лазы этого яруса. Война в этом краю собирала с людей дань руками. Старик отдал ей пальцы при французах. Парень отдал кисть при этих. Земля держала своих и калеченными.
Бай выжил. Через неделю он уже сидел, бледный, осунувшийся, и заново учился вертеть самокрутку одной левой, роняя табак и матерясь, и под конец свернул, и закурил, и оглядел нас всех своим щербатым оскалом, и сказал, что теперь будет при школе — байки травить молодняку да трубу заряжать тем, у кого две руки, потому что заряжать трубу, оказывается, можно и одной, если культёй придерживать, он уже пробовал. Он переделал своё увечье в должность за одну неделю, и это было так на него похоже, что у меня отлегло то, что давило с того утра под бамбуком. Бая нельзя было выкопать. Как меня нельзя, как Шау. Только нас таких становилось всё меньше, а тех, кого можно, — всё больше.
* * *
В те тихие дни, пока зона зализывала рану и ждала большого, я заметил за собой новое — и испугался впервые за долгое время по-настоящему.
Я попытался вспомнить, чем кончится война, — и не вспомнил.
Не год — год я ещё знал, цифра ещё держалась, голая, как зарубка. А самого знания за цифрой не стало. Прежде я мог закрыть глаза и увидеть, как это будет: чьи танки войдут в тот большой город за рекой, под каким флагом, в каком месяце, и кто будет стоять на ступенях, и кто бежать к последним вертушкам с крыши. Я видел это раньше, как видят прочитанное. Теперь я закрывал глаза — и там была темнота, обычная тёмнота лаза, и в ней резиновые сандалии, и красная глина, и лицо тётки-соседки, что звала меня сыном, и ничего из того, другого. Будущее, которым я жил весь первый год, утекло из меня, как утекает вода из треснувшего кувшина: медленно, по капле, так что не замечаешь, пока однажды не наклонишь — а там сухо.