Раз он спросил меня — по-детски, вдруг, — кем мне приходится, отец я ему или нет, потому что отца своего он почти не помнил, а к кому-то приткнуться душе надо. Я подумал и сказал правду, какую мог: не отец, но и не чужой; тот, кто за тебя в ответе и кто хочет тебе того, чего хотел бы отец, — чтоб ты жил, и помнил, кто ты, и вернулся к родному порогу, и отстроил его. Бо принял это своим взрослым кивком, и больше не спрашивал, и стал держаться меня не как приблудный щенок, как держался сперва, а как держится сын — спокойно, уверенно, зная, что есть кому быть за него в ответе. И я нёс эту его уверенность как ношу драгоценную и страшную, потому что быть в ответе за будущее тяжелее, чем быть в ответе за бойца: бойца теряешь — горюешь; будущее потеряешь — не станет смысла во всём прочем.
Глава 25 «Времена года»
В той земле было два времени года, и война шла по обоим, меняя с ними лицо, как меняет его река в разлив и в межень.
Сухой сезон был временем врага. По сухой, твёрдой земле катились его колонны, садились его вертушки, проходили его бульдозеры; в сухой сезон он был хозяином поверху, и мы прятались в землю и жалили исподтишка, и ждали дождей, как ждут союзника. А дожди приходили — и переворачивали войну. В мокрый сезон небо вставало стеной от земли до самого верха, недели напролёт, и тяжёлые их машины вязли в раскисшей глине, и вертушки реже подымались в низкое мокрое небо, и сухие плеши, по которым они так уверенно ходили, обращались в топь, в которой увязал и человек, и колесо; и тогда наставал наш черёд выходить, потому что нам дождь был не помеха, мы и так жили в сырости, а им — оковы.
Но дождь, что был нам союзником наверху, под землёй оборачивался врагом, и врагом коварным. Вода, которую мы держали в затворах нарочно, в мокрый сезон переставала слушаться и шла, куда хотела, — поднималась в нижних ярусах, заливала колена, грозила утопить то, что мы прятали в глубине от грома и катка. Самый глубокий, четвёртый ярус, спасавший нас от неба, в ливни становился самым опасным, потому что вода ищет низа, и низ этот был наш. Мы вели с ней войну тихую и упорную — отводили канавами, вычерпывали, поднимали припас на лежанки повыше, ставили водяные затворы так, чтоб они держали газ, но пускали лишнюю воду в отводы; и всё равно случались ночи, когда вода прибывала быстрее, чем мы успевали, и приходилось бросать нижнее и уходить выше, спасая прежде людей, потом припас, потом всё остальное.
Одну такую ночь я запомню. Ливень шёл третьи сутки, не стихая, и к третьей ночи вода в нижнем ярусе пошла вверх не по-обычному, а разом, толчком, — где-то выше прорвало старый затвор, и низ стало топить быстро. Внизу был госпиталь — тётушка Сау с лежачими, теми, кто не мог уйти сам. Я был наверху, услышал крик снизу и пошёл вниз, против воды, против всякого разума, потому что командир идёт туда, где гибнут его люди, даже если идёт топиться вместе с ними. Мы вытаскивали лежачих по горло в холодной мутной воде, в темноте, по узким коленам, передавая по цепочке из рук в руки, и тётушка Сау, маленькая, по грудь в воде, командовала этим спасением так же спокойно, как резала при коптилке, и не ушла, пока не вынесли последнего, и я не ушёл, пока не ушла она, и мы вышли наверх под тот же стеной стоящий ливень, мокрые насквозь, дрожащие, живые, не потеряв ни одного, — и стояли под дождём, и дождь этот, что чуть не утопил нас снизу, лил нам на лица сверху, и был он тёплый, и в нём было что-то от слёз, которых ни у неё, ни у меня не было.