— С севера придёт большое, — сказал он. — Не облава. Большое. Они уже свозят к реке технику и роют под склады. Когда придёт, они захотят выскоблить этот клин до глины — раз и навсегда, чтоб не осталось ни воды, ни рыбы. — Он смотрел на меня спокойно. — Удержать клин мы не сможем. Никто не сможет. Значит, надо успеть сделать так, чтобы, когда они выскоблят, было кому отстроить. Ты понимаешь, о чём я. Ты сам это делаешь, только в малом. Нам нужно, чтобы ты успел сделать это в большом. Раздать ремесло так широко, чтоб его нельзя было выскоблить никаким катком.
Я понимал. Я понимал лучше, чем он думал. Он говорил мне про то, что я знал когда-то наперёд и что во мне почти стёрлось, — про каток, который придёт, пройдёт и уйдёт, объявив победу, и про землю, которая вздохнёт ему вслед и наполнится снова. Только он это предчувствовал, а я когда-то знал. И теперь, на четвёртую ночь пути, в чужой зоне, я принял от него то, что прежде делал сам по себе, своей волей: приказ. Сеять. Шире. Быстрее. Пока есть земля, в которую сеять.
Назад мы с Май шли ещё четыре ночи, и всю дорогу я смотрел на красную глину под ногами иначе, чем смотрел туда. Это была не моя зона больше. Это было поле. Всё это — одно большое поле, и каток уже выкатывали к его краю, и у меня было ровно столько времени, сколько мне его дадут.
* * *
На том пути через треугольник был час, когда нас едва не взяли, и в этом часе я увидел Май такой, какой не видел ни в бою, ни над казной, — увидел, чего стоит её ремесло.
Мы шли ночью каучуковой плантацией, где меж ровных стволов далеко простреливался лунный свет, и наткнулись на их секрет — засаду в ночи, выставленную на тропе, по которой Май вела. Она почуяла их прежде, чем я, — не услышала, не увидела, а почуяла, тем чутьём, что не выучивается, а вырастает у того, кто ходит тропами годами и платит за ошибку жизнью; она замерла, и я замер, и мы простояли в лунных полосах, не дыша, целую вечность, в десяти шагах от чужих, что сидели в темноте и ждали как раз таких, как мы. И Май, не дрогнув ни одним мускулом, увела меня обратно — не назад по тропе, назад нельзя, там мы оставили след, — а вбок, в сторону, новым, ею на ходу придуманным путём, по дренажной канаве, по воде, и вывела к рассвету туда, где нас не ждали, и всё это молча, знаками, ни слова не обронив, потому что слово в десяти шагах от секрета — это смерть.
Я воевал много и в двух жизнях, и нервы у меня были, как считалось, крепкие. Но в ту ночь, стоя в десяти шагах от чужой засады, я понял, что Май в своём деле спокойнее меня в моём, — что страх, который у меня всё-таки шевельнулся под рёбрами, у неё был давно приручён и поставлен на службу, как я учил приручать его школу. Она не геройствовала и не каменела. Она просто работала — холодно, точно, как работает хороший хирург над живым, — и работой этой была наша жизнь. Я командовал войной, в которой гибнут с оружием в руках; она вела войну, в которой гибнут безоружными, от одного неверного шага, и в её войне храбрость была не нужна вовсе, нужна была только эта нечеловеческая, выстраданная точность. Я подумал тогда, что из нас двоих труднее достаётся хлеб ей.