Пока шла погрузка на баржи, в суете, в пыли, в реве моторов и громкоговорителя, несколько человек по знаку Май отбились от колонны и канули — не в кусты, в кустах их бы взяли, а в воду, в заранее намеченные места, где у самого берега под нависшей зеленью начинался крытый канал сети. Старуха, что знала травы и роды на три деревни вокруг. Кузнец, что умел из их железа делать наше. Двое мальчишек из тех, кого я едва не успел взять в школу. Май вынула их из-под катка поштучно, как вынимают из огня то немногое, что успеваешь, прежде чем рухнет крыша, — не деревню, не народ, а семя народа, тех, без кого не отстроиться. Это было всё, что мы могли. Этого было до отчаяния мало. И этого было ровно столько, сколько нужно, чтобы потом начать снова.
К вечеру Анфука не стало. На его месте лежала ровная рыжая плешь, и над плешью оседала наконец пыль, и река несла мимо пустые баржи обратно — за следующей деревней. Я лежал и считал баржи, и плеши, и колонны, и понимал, что это только начало, что так они пройдут весь клин, деревню за деревней, и что моё ремесло против этого бессильно, а сильно против этого только одно — то, что мы сделали сегодня в малом: успеть вынуть семя прежде, чем пройдёт отвал. Не воевать с катком. Опередить его на один шаг и спасти то, без чего земля останется голой навсегда.
Май в ту ночь не вернулась в зону. Она ушла вниз по сети — туда, куда увозили баржи, налаживать нить в самый лагерь за проволокой, потому что и там, среди сделанных никем, нужны были глаза, и руки, и тихий голос, что напомнит сыну такого, кто он, прежде чем к нему придёт их громкоговоритель. Я смотрел ей вслед в темноту — дольше, чем следует командиру, — и думал, что отдаю войне последнее, что у меня есть, в самое гиблое из всех гиблых мест. А потом перестал смотреть и пошёл вниз, в землю, готовить своих к тому, что должно было прийти с неба прежде, чем придёт отвал. Потому что после деревень каток всегда брался за нас.
* * *
Когда бульдозеры ровняли Анфук, отвал дошёл и до того места, которого я не мог смотреть спокойно даже своим холодным глазом, — до деревенского погоста и родового алтаря, до могил предков, и в том, как они это ровняли, было то, чего я не прощу им, даже когда прощу всё прочее.
В этой земле мёртвый не уходит из деревни — он остаётся в ней, в могиле на краю поля, в табличке на алтаре, и живые кормят его, и советуются с ним, и он держит род, как свая держит дом. Отнять у человека землю — тяжко; но отнять у него могилы предков, пройти отвалом по костям отца и деда, сровнять алтарь, у которого молились сто лет, — это не война, это то, что глубже войны, это удар по тому, на чём человек стоит прежде всякой войны. Они, я думаю, не понимали, что делают, — для них это была земля, расчищаемая под безопасную зону, бугры и таблички, мешающие отвалу. Они ровняли погост так же буднично, как ровняли дома, не зная, что ровняют то, что нельзя выровнять, не сделав из крестьянина, дотоле смирного, вечного нашего союзника.