И Тоан держал. Он держал то колено, как держат немногие, — холодно, экономно, без того огня, которого я в нём боялся, потому что огонь в настоящем деле выгорел в нём в первый же час и осталась под ним та самая глубокая, ровная злость, что и делает бойца. Он пропускал передовых мимо себя в темноту и бил по тем, кто за ними; он не лез вперёд за добычей; он уходил из света и возвращался не там, где его ждали, — он делал всё, чему я учил, и делал так, что я, лежа рядом, впервые за все месяцы перестал за него бояться и начал на него надеяться, а это в моём ремесле разные вещи и вторая дороже первой.
Колено мы удержали. Тоан вышел из тех суток живым и не сломанным, а закалённым, — и я понял, что срок его, которого я ждал с тревогой, прошёл не так, как я боялся: он не сгорел в первом деле, он в нём выковался. С того боя я перестал держать его в самом тылу и начал ставить туда, где трудно, — не в огонь геройства, а в работу терпения, и он эту работу тянул лучше многих старших. Одного я не учёл, надеясь на него: что выкованный клинок тянет в руке к тому, для чего выкован, и что однажды этот клинок сам найдёт себе дело, не спросясь меня. Но это было потом. В те трое суток Тоан был моей надеждой, и надежда меня не обманула, и за это я был земле благодарен.
* * *
На исходе третьих суток они отошли. Не оттого, что мы их одолели, — одолеть в таком бою нельзя ни тем, ни другим, можно только истечь медленнее, — а оттого, что истекли они первыми и Тёрнер, считавший своими потерями, как я своими, отвёл то, что осталось, наверх, к свету, которого нам внизу не досталось трое суток.
Я вышел наверх последним, когда уже не верилось, что бывает верх, и небо, обычное вечернее небо в рыжих потёках заката, ударило по отвыкшим глазам так, что я зажмурился и постоял, держась за край воронки, привыкая снова быть человеком, что ходит по земле, а не живёт в ней. Мы пересчитались. Счёт был тяжёл — тяжелее всех счетов той зимы. Мы потеряли многих, и среди потерянных были выученные мной, которых я знал по именам, и каждое имя Май положила мне в память, как клала всегда, по одному, без утешения, и я принял их и убрал туда, где держу единственное, что держу накрепко.
Но землю мы удержали. Зона выстояла под землёй, как полгода назад выстояла под катком батальона, — и в этом стоянии не было торжества, было только тяжёлое, кровавое равенство: они не прошли, мы не пали, и завтра всё начнётся снова, потому что за рекой у Тёрнера был бездонный склад крыс, а у меня — только земля да выученные, и склад мой был не бездонен, и я считал каждого. Я понял в те дни до конца простую и невесёлую вещь, которую прежде знал умом: эту войну под землёй нельзя выиграть, в неё можно только не проиграть, день за днём, истекая медленнее врага. А выигрывается она не здесь, не в темноте на длину ножа, а там, наверху и вдали, в том, устанет ли раньше тот, кто пришёл из-за океана, или тот, кто дома и кому отступать некуда, потому что под ним его земля и в ней его мёртвые. Я был дома. И оттого, истекая медленнее или быстрее, проиграть я не мог — мог только лечь, а это не одно и то же.