* * *
Но чаще лагерь брал своё, и Май возвращалась оттуда с тем выровненным до предела лицом, по которому я научился читать её горе вернее, чем по слезам, которых у неё не было.
Она рассказывала скупо, не для жалости — для дела, потому что командиру надо знать цену тому, за что он воюет. Рассказывала, как стареют в лагере молодые; как дети, рождённые за проволокой, не знают вкуса своей земли и растут на чужом пайке, и для них наша вода, в которой мы плаваем, — уже не родина, а опасность, от которой их прячут родители; как иные, прожив там довольно, начинают верить громкоговорителю не оттого, что сломались, а оттого, что устали помнить, потому что помнить больно, а забыть — покойно. Она рассказывала это ровно, и я слушал ровно, и оба мы понимали, что против этого у меня в руках нет ничего — ни заряда, ни трубы, ни ножа, — и что воюет с этим одна она, своим шёпотом против их громкоговорителя, и что в этой её войне, тихой и без выстрелов, ставка выше, чем в моей: я воевал за землю, а она — за то, чтобы было кому на эту землю вернуться.
— Ты кладёшь их солдат, — сказала она мне однажды, вернувшись от проволоки. — Это видно, это считают, за это тебя зовут призраком. А я не даю им забыть, кто они. Этого не видно и не считают. А без этого твоя война пустая: вернёшь землю — а селить на ней будет некого, все станут сделанными никем. — Она помолчала и добавила тише, не мне, себе: — Я свою деревню не уберегла. Хоть эти пусть помнят свои.
Я не нашёл, что ответить, потому что отвечать было нечего: она была права той правотой, что выше всякого расчёта. Я внёс и это в свою казну — не вещью и не правилом даже, а тем тяжёлым знанием, что война моя — лишь половина войны, и половина не главная; а главная половина шла без выстрелов, у проволоки, и вела её девчонка с сухим лицом и пустой корзиной, и я ничем не мог ей помочь, кроме как держать землю, на которую однажды вернутся те, кого она не дала выскоблить дочиста.
* * *
Раз сеть Май вынула из-за проволоки человека, которого вынимать было нельзя по всем правилам, — и я разрешил, против правил, и до сих пор не знаю, прав ли был.
Это был учитель — настоящий, школьный, из тех, что учат детей грамоте, а не проволоке, — старик, которого режим держал в лагере на особом счету, потому что грамотный, уважаемый, и слово его весило среди запертых больше всякого громкоговорителя. Май донесла, что старика вот-вот сломают — не пыткой, его не пытали, а тем, что посадили перед ним выбор: или ты на сходе скажешь запертым, что мы, вьетконг, бандиты и что жизнь за проволокой лучше, — и тогда твоим внукам, тоже за проволокой, будет послабление; или молчи, и внукам твоим будет худо. Старик молчал, сколько мог, но внуки были при нём, и я знал, чем такое кончается, я видел, как ломали добротой Куана. И Май предложила вынуть старика — его и внуков, — пока он не сломался и не сломал своим словом веру сотен запертых, что держались на его молчании.