Я вытащил его сам. По узкому, по воде, выдыхая весь воздух из груди на тесных коленах, зажимая ему руку выше раны своим ремнём, затянутым до синевы, и он всю дорогу не стонал, а ругался — тихо, без передышки, ровным потоком, всеми словами, какие знал, и знал он их много, — и я тащил его и слушал эту ругань, как слушают пульс: ругается — значит, в сознании, значит, держится. Под конец, уже в дренаже, он выдохнул мне в затылок, не переставая ругаться, одно человеческое:
— Трубу-то… вынес? Трубу не бросил там?
Трубу я бросил. Трубу завалило вместе с горлом схрона и вместе с теми, кого Бай положил. Я не стал ему врать.
— Бросил, — сказал я. — Тебя нёс.
Он замолчал на это — впервые за всю дорогу замолчал, — а потом сказал совсем тихо, и в темноте голос его был чужой, не щербатый:
— Зря. Труба полезней меня теперь.
Я не ответил. Отвечать на это было нечем, кроме как вытащить его живым, и я его вытащил.
* * *
Наверху, когда отдышались и пересчитались, счёт того утра лёг передо мной весь.
Мастерскую мы спасли — людей и половину припаса. Это была победа, и в иной день я бы счёл её победой. Но за неё я заплатил рукой Бая, тремя убитыми с дальнего угла, кого весть не успела поднять, и одним схроном, который теперь придётся бросить навсегда, потому что его знал Куан. А главное — я заплатил тем, чего нельзя сосчитать в убитых и схронах: знанием, что отныне всякая моя облава будет такой. Не вслепую. С поводырём. Они привязали к своей слепой силе мои зрячие глаза, и сила их стала зрячей.
Куан ушёл с ними за реку — живой, целый, со своими точными руками. Я видел в бинокль, как их цепь сворачивается к посадочной площадке, как садятся вертушки, как он идёт к ним, головным до конца, и как кто-то из их офицеров кладёт ему руку на плечо — не пленному, своему. Я смотрел на это и не чувствовал ненависти, потому что ненависть — это жар, а во мне в ту минуту был лёд. Я просто внёс это в счёт, к латуни. И решил окончательно то, что прежде только допускал: я пойду за ним сам. Не пошлю. Сам. Зверя, которого сам выкормил, нельзя посылать стрелять чужими руками. Это придётся сделать той же рукой, что его кормила.
* * *
В ту же ночь, когда я вынес Бая и зажал ему руку ремнём до синевы, я понял ещё одно про эту облаву — то, что было хуже потерянного схрона и Баевой руки.
Они вели себя не как ищущие — как знающие. Они не прочёсывали наугад, они шли по адресам: к этому схрону, к той тропе, к этому горлу. Прежде, до Куана, облава была слепой силой, что тычется в нашу землю и вязнет в ней; теперь сила стала зрячей, и зрячей её сделали наши же глаза, проданные за тарелку риса. Я лежал ночью над спящим Баем и считал не убитых — считал, сколько ещё в крае таких глаз, проданных или вот-вот проданных, и счёт выходил скверный, потому что лагеря множили сломленных быстрее, чем я множил стойких, и каждый сломленный нёс за реку кусок нашей земли.