С той облавы я переменил всё, что можно было переменить. Я стал считать, что Куан рассказал им всё, что знал, до дна, — и вычистил из обихода всё, что Куан знал: сменил тропы, бросил схроны, перевязал нити, переставил караулы. Это была огромная работа, злая, выматывающая, — наново перестраивать землю, которую построил, оттого что один человек унёс её в голове за реку, — но иначе было нельзя, иначе всякий следующий приход их был бы по Куановым адресам. Я делал это и думал, что вот она, истинная цена школы, не та, о которой я говорил вслух: не Кыонг, подорвавшийся на чужом заряде, не Лап, не Бай без руки, а это — что, размножив себя на сто рук, я сделал так, что любая из этих ста рук, попав в их фильтр, может выдать всю землю, и что отныне я живу под этой угрозой постоянно, как живут под угрозой обвала.
Там по своей части тоже сделал выводы, и выводы его были жёстче моих. Он хотел проверок, отсева, недоверия — хотел искать будущих Куанов заранее, по сомнительным признакам, и убирать от знания тех, кто мог сломаться. Я с этим спорил. Я говорил, что недоверием мы сами наделаем себе Куанов: человек, которого свои подозревают и держат в чёрном теле, скорее уйдёт к чужим, чем тот, кому доверяют. Лучшая защита от перебежчика — не проверка, а то, чтоб человеку не хотелось перебегать: чтоб у нас ему было ради чего держаться, и чтоб обратная дорога была всегда. Мы спорили долго, и сошлись на среднем: проверять не людей, а доступ — никому не давать знать больше, чем нужно ему для дела, чтоб и сломавшийся выдал лишь свой кусок. Это была всё та же наука компартментов, которой Май плела сеть, только теперь возведённая в закон всей зоны. После Куана я строил школу так, будто в ней уже сидит предатель, которого я не знаю в лицо, — и от этого она стала крепче, как крепче дом, построенный человеком, что знает: будет землетрясение.
А Куана я в ту пору ещё не закрыл — закрыл после, и о том был отдельный сказ. Пока же он ходил по моей земле головным у их крыс, живой укор и живая угроза, и всякую ночь, что он ходил, я считал его той строкой, которую нельзя ни оплакать, как мёртвого, ни простить, как сломленного и вернувшегося. Он был мой долг и моя вина, и оба росли с каждой его вылазкой, и я знал, что платить по этому счёту придётся мне самому, своей рукой, потому что выучил его тоже я. Бай, очнувшись под утро, спросил про руку — цела ли. Я сказал правду. Он помолчал и сказал: «Куан привёл, да?» Я не ответил, и это был ответ. Бай отвернулся к стене и сказал в глину тихо, без обычной шутки: «Своя пуля горше чужой, командир. Та, что из своего же ствола». Он был прав. Куанова наводка была той самой своей пулей, и горше её в ту облаву не было ничего, даже Баевой руки.