Отпустить его я не мог — не потому, что не было жалости, жалость как раз была, тяжёлая, ненужная, мешающая, — а потому, что отпущенный Куан к утру снова вёл бы их по нашей земле, добротой сломанный человек с лучшими руками, и счёт его рос бы дальше, и каждое новое имя в этом счёте было бы уже не его виной, а моей: я знал и отпустил. Отдать его нашим — значило отдать на то, чего он боялся больше смерти и чего он, может, и заслужил по их закону, но чего я ему дать не мог, потому что выучил его этими самыми руками и счёт по нему был мой, не их. Оставалось одно. То, о чём он сам просил.
— Закрою, — сказал я ему в темноте. — Своей. Не бойся.
Я сделал это так, как делал всё, чему меня учили, — быстро, точно, без боли для него и без слова больше. Он не сопротивлялся. Он ушёл легко, как уходит тот, кто давно этого ждал и наконец дождался от единственной руки, от которой согласен был принять. Я держал его, пока он не обмяк совсем, и потом ещё немного, в полной темноте, и темнота эта была та же, в какой я когда-то учил его шёпотом, и от этого совпадения внутри что-то стояло, не отпуская, долго.
Я снял с его рукава их повязку — белую тряпку хой чань, знак вернувшегося, одумавшегося, — и не выбросил её, как выбросил бы тряпку врага, а сунул за пазуху, к казне. Не реликвией. Правилом. Самым горьким из всех, что у меня были, горше даже правила Кыонга. С этой ночи я стал учить своих не только резать проволоку и уходить живым. С этой ночи я стал учить их держаться — когда ломают болью и когда ломают добротой; что отвечать тихому разумному голосу, обещающему рис и жизнь; и главное — что обратная дорога есть всегда, что свои не зарежут вернувшегося из ада, потому что я, командир, заранее всем это сказал и за это поручился. То лекарство, которого я не успел дать Куану, я раздал теперь всем, до большого, — и за каждую раздачу платил его лицом в темноте и тем, как легко он ушёл из моей руки.
Наверх я вынес его сам. Хоронить врага не стали бы; хоронить предателя — тем более; но я вынес и закопал его как своего, ночью, без слов, потому что для меня он и был свой — выученный мной, сломанный из-за моего недосмотра, закрытый моей рукой. Май стояла рядом, когда я засыпал его красной глиной, и не сказала ни «жаль», ни «он отомщён», ни того пустого, что говорят, когда нечего сказать. Она просто стояла, и в этом было всё. А когда я кончил, она обронила тихо, глядя на свежий холмик:
— Теперь у тебя в казне есть и живой грех. Не только мёртвые. — Она помолчала. — Носи и его. Кто помнит свой грех, тот его не повторит.