* * *
А однажды земля, которую мы вооружили, укусила своего, и этот случай я носил потом тяжелее иных боевых, потому что в нём оправдалась худшая моя нелюбовь к ремеслу ловушек.
На тропе, что мы засеяли зубами против их патрулей, мы сняли не все — один кол, в стороне, в густом, забыли, или не забыли, а понадеялись, что туда никто из своих не сунется. Сунулся. Девчонка с дальнего хутора, лет двенадцати, пошла в тот густой за хворостом, не зная троп, как не знают их дети, и села на наш кол. Её принесли к тётушке Сау — живую, кол прошёл бедро навылет, не задев большого, ей повезло, насколько можно говорить «повезло» о ребёнке на нашем колу, — и тётушка Сау её выходила, и девчонка осталась жива и даже на ногу не охромела сильно. Но я, узнав, не спал ту ночь, потому что это был мой кол, моей науки, и сел на него ребёнок, которого я защищал, а не враг, которого ловил.
Я собрал школу и говорил с ними об этом не как о беде, а как о законе. Я сказал: вот цена ремесла без счёта. Ствол бьёт того, в кого целишь; ловушка бьёт того, кто ступил, а ступить может всякий — ваш ребёнок, ваша мать, ваш сосед, забывший про зуб, что вы вчера поставили. Земля, которую вы вооружили, слепа, она не различает своих и чужих, и оттого вооружать её надо так, будто по ней завтра пойдут ваши дети, — потому что завтра по ней и впрямь пойдут ваши дети. Метьте каждый зуб. Считайте каждый. Снимайте, когда ушёл враг. Сто раз подумайте, прежде чем поставить там, где ходят свои. Кто ставит ловушку лихо, не помечая, тот хуже того лётчика, что сыплет напалм на деревню: тот хоть чужую деревню жжёт, а ты свою же землю превращаешь в убийцу своих.
Лан, что имела к ловушкам дар тихий и точный, после того случая завела учёт — настоящий, на бечёвках с узлами и на затёсах, понятных только нашим, — где какой зуб поставлен, кем, когда, и чтоб всякий, кто ставит, отмечал, а всякий, кто снимает, развязывал. Я отдал этот учёт ей в полное ведение, и зубы в нашей зоне перестали кусать своих, потому что за ними стоял теперь не лихой азарт, а её точная бечёвка. Из беды вышло правило, как выходило у меня всегда, и правило это спасло потом не одну девчонку с хворостом. Но ту, первую, я носил в той части памяти, где держал не казну мёртвых, а перечень своих вин перед живыми, и эта вина была из тяжёлых, потому что заплатил по ней не я, а ребёнок, который и не воевал вовсе.
Тоан, помню, на том разборе не понял меня. Он сказал — вполголоса, но я услышал, — что на войне всякое бывает и что из-за одной девчонки нельзя ослаблять зубы, которыми мы бьём врага. И в этом был он весь, с его ровной злостью, которой совесть ловушки была помехой, а не опорой. Я посмотрел на него и понял в очередной раз, что Тоан — клинок, и клинок добрый, но что клинку нужна рука, а рука эта пока моя, и что в тот день, когда он выйдет из-под моей руки, его совесть ловушки, недоросшая, может стоить кому-то жизни, как стоила моя забывчивость девчонке. Я нёс его всё той же тревожной строкой. Девчонка с колом прибавила к этой тревоге ещё: я понял, что выковал клинок острее, чем успел отточить ему совесть, и что это моя недоработка, как недоработка с Куаном, и что платить по ней, как по всем недоработкам, придётся, и не мне.