Я вышел в ту ночь наверх — редко я выходил без дела, а тут вышел, — и стоял в темноте над землёй, в которой только что родился человек, и слушал, как далеко за рекой гудит их город, не знающий, что у него под боком, под выскобленной плешью, в трёх ярусах глины, прибыло жизни на одну весну. Они считали эту землю мёртвой. Они объявят её мёртвой в своих сводках. А она рожала. И пока она рожала, выскоблить её было нельзя никаким катком, потому что катком убивают живущих, а нерождённых каток не достаёт, и они приходят после него, и кричат, что они живые, и берут землю заново. Я знал это в ту ночь не ремеслом и не пророчеством — я знал это просто, как знает всякий, кто слышал крик новорождённого над мёртвой землёй.
* * *
Но та же камера, где родилась весна, чаще провожала, чем встречала, и одно такое прощание я запомнил рядом с тем рождением, как держат рядом две стороны одной монеты.
Молодой боец, из второго выпуска, по имени Зой, получил в живот — худшая рана из всех, какие земля и тётушка Сау умели лечить, потому что живот под коптилкой, без учёного лекаря и сонного зелья, не лечится, а только обезболивается ожиданием. Тётушка Сау сделала, что могла, — а могла она немного, и знала это, и не обманывала ни его, ни меня. Зой умирал трое суток, медленно, в той же камере, где орала «весна», и эти трое суток были долгими, как трое суток подземного боя, только в бою есть дело, а тут дела не было, было только сидеть с умирающим и не давать ему уходить в одиночку.
Я сидел с ним. Командир сидит с умирающим своим, если может, потому что человек не должен уходить один, а у Зоя, как у многих, никого не осталось, кроме нас, его зоны, его земли. Я держал его руку — холодеющую от живота вверх — и говорил ему ровно, не отводя глаз, ту чепуху, какой держат человека на грани, только грань эта была не та, с которой возвращаются. Я рассказывал ему, как вернутся наши, как отстроят хутор, как будет рис на его поле, — рассказывал то, чего сам уже не помнил из будущего, а сочинял из веры, и Зой слушал и под конец, уже еле слышно, спросил, правда ли это будет. Я сказал — правда. Это была единственная ложь, какую я позволял себе в той войне, — ложь умирающему о том, что будет, — и я не считал её грехом, потому что человеку легче уходить, веря, что то, за что он умирает, сбудется, а сбудется оно или нет, умирающему уже не проверить, и пусть уходит с верой.
Тётушка Сау в те трое суток не отходила от него дольше, чем требовала другая работа, и я видел, как ей тяжело, хоть лицо у неё было спокойное, рабочее, как у Шау над землёй, как у дядюшки Кана над снарядом. Она хоронила своих больных не реже, чем я своих бойцов, и хоронить их было ей тяжелее, чем мне моих: мой гибнет в бою, делая дело, а её умирает у неё на руках, медленно, и она при этом бессильна, и бессилие это для лекаря горше всякой раны. Она сказала мне над уже мёртвым Зоем, тихо, не для жалости: «Я их всех помню, командир. Кого вынесла и кого не сумела. Не сумевших — крепче. Они мне снятся». У неё была своя казна, не вещью, а лицами тех, кого не сумела, и казна эта была, может, тяжелее моей, потому что в моей лежали павшие в бою, а в её — те, кого она держала за руку и не удержала.