Я добавлял своё — то, что осталось во мне от другой выучки, когда будущее ещё не утекло. Я знал, что придёт с неба, — не пророчеством уже, а ремеслом: я знал, что бывает с землёй, когда по ней работают тяжёлым, очень тяжёлым, кладя его по площади, а не по точке. Я заставил рыть глубже, чем хотел даже Шау. Я заставил дробить большие камеры на малые, разнесённые, соединённые узкими шейками, чтобы один удар не схлопнул разом всё и всех. Я заставил готовить запас — воду, рис, лекарство, воздух — на много дней под землёй без выхода наверх, потому что знал: будет время, когда наверх нельзя будет высунуться неделю, и неделю эту надо просто пережить в темноте, как пережидают в норе половодье.
— Ты роешь так, будто сам когда-то сидел под таким, — сказал мне Шау однажды, приглядываясь. — Сидел?
— Учил тех, кто сидел, — сказал я полуправду. — И тех, кто такое на других обрушивал.
Старик принял это молча. Он давно перестал спрашивать, откуда во мне то, чего не должно быть в крестьянском парне Тхае. Он, как и Май, чуял шов и не лез в него — но по-своему, по-стариковски: ему было всё равно, откуда у меня знание, лишь бы оно держало свод над головами его людей. Землекоп ценит руки и голову, а не родословную. В этом мы с ним были одной породы.
* * *
А ночами, когда я падал спать, измотанный землёй, со мной стало случаться то, от чего я просыпался не сразу понимая, кто проснулся.
Мне снился Тхай. Не я в его теле — он сам, тот, чьё тело я носил. Мне снилось то, чего я не видел и видеть не мог: мать, что молола рис на ручном жёрнове, и я во сне знал её запах; сестрёнка, что бежала по меже, шлёпая по воде, и я во сне знал её имя, хоть наяву не знал; отец, которого положили в канаву в голодный год, — лица его я не видел, но во сне по нему болело, не моей болью, а той, что досталась мне вместе с резиновыми сандалиями. Я просыпался в темноте лаза и несколько долгих ударов сердца был Тхаем — целиком, без шва, — и только потом, ухватившись за это, как хватаются за верёвку над обрывом, вспоминал: Сергей. Бессонов. Меня учили убивать, и я пришёл из времени, которого ещё нет.
С каждым разом эта верёвка над обрывом становилась тоньше, а ухватываться за неё приходилось дольше. Я понял, что происходит, и понял трезво, без жалости к себе, тем же холодным глазом, каким считал врага. Чужая память не уходила — она прорастала. Тело помнило свою жизнь, и память тела, лишённая хозяина, тянулась занять пустое место, которое освобождало во мне утекающее будущее. Я терял Сергея с одного конца и набирал Тхая с другого. Когда-нибудь две памяти сольются в одну, шов зарастёт, и проснётся человек, который будет помнить только мать с жёрновом и сестрёнку на меже, и резиновые сандалии, и красную глину, — и не будет знать, что когда-то внутри него жил кто-то, пришедший издалека и знавший наперёд.