— Карету поставить у бокового входа, — продолжил я уже суше, стараясь вернуть голосу привычную сталь. — Если маркиза пожелает уехать, пусть пользуется ею. Если не пожелает — пусть стоит там.
— Но, господин, карета без лошадей. Насколько мне известно, она отдала их кучеру и велела отправить домой, — заметил дворецкий, вглядываясь в улицу.
Я посмотрел на него.
— У нас что? Лошади кончились?
— Нет, ваша светлость.
— Значит, запрягите наших лошадей в ее карету. Пусть стоит.
— Да, ваша светлость.
Грейвс вышел. Дверь закрылась за ним мягко, без звука, и я снова остался один.
Снаружи двор был тёмным и мокрым. Фонари дрожали в лужах, их свет разбивался на жёлтые осколки. Та самая карета всё ещё стояла поперёк газона, нелепая, упрямая, победоносная в своей безобразной неподвижности. Чёрная коробка на зелёном фоне.
Я смотрел на неё и думал, что любой мой офицер за такую самовольную блокаду получил бы наказание. Любой подчинённый — взыскание. Любой враг — ответный удар.
А она получила комнату в моём доме. Доступ к моему сыну. Еду отдельно. Лекарства с запасом на месяц. И моё распоряжение не шуметь, когда будут убирать её карету.
Я усмехнулся. Тихо. Мрачно. Звук получился хриплым, чужим. Если бы кто-нибудь сказал мне это три дня назад, я велел бы проверить его на горячку. Три дня назад я считал маркизу женщиной, от которой нужно защитить ребёнка. Сегодня я стоял в детской и понимал, что именно она защитила его первой. Не я. Она.
Это было неприятно. Почти невыносимо. Но оттого, что мне было неприятно, факт не переставал быть правдой.
За стеной тихо всхлипнул ребёнок. Я сразу обернулся. Тело среагировало раньше мысли — мышцы напряглись, чешуя на предплечье шевельнулась, жар поднялся от груди к горлу. Плач повторился. Негромкий. Сонный. Обиженный.
Я вышел в соседнюю комнату. Там было полутемно. Лампа горела под зелёным абажуром, отбрасывая на стены мутный, подводный свет. У старой горничной моей покойной жены на руках лежал мой сын. Она испуганно поднялась при моём появлении, прижимая ребёнка к груди, как будто я собирался его отнять.
— Сидите, — полушепотом приказал я.
Она села обратно так быстро, будто ноги сами подломились. Тряслась. Пахла страхом и дешёвым мылом.
— Он проснулся, ваша светлость. Сейчас я…
— Дайте.
Она осторожно передала мне ребёнка. Её руки дрожали. Мои — нет.
Он был тёплым. Живым. Недовольным. Сморщенное лицо, дрожащий подбородок, крошечные кулаки, сердито вывернувшиеся из пелёнки. От него пахло молоком, детской присыпкой и чем-то своим, родным, неуловимым — запахом крови Моравиа, запахом того огня, который он ещё не знал, что носит в себе.